Пробили церковные часы, и студент внезапно заявил, что ему придется уйти… он совсем забыл… он должен догнать своих спутников… Когда он уже отошел от танцующих, взгляд его упал на Тэсс Дарбейфилд — а уж если говорить правду, в ее больших глазах таился легкий упрек: почему не ее он выбрал? Тогда и он пожалел, что не заметил ее, чему виной была ее застенчивость; и с этой мыслью он ушел с луга.
Чтобы наверстать потерянное время, он пустился бегом по тропинке на запад, быстро миновал ложбину и поднялся на холм. Братьев он еще не догнал, но приостановился, чтобы перевести дыхание, и оглянулся. На зеленом лугу кружились белые фигуры девушек, так же как кружились они, когда он был среди них. Казалось, он уже совсем забыт.
Все — за исключением, быть может, одной. Эта белая фигурка стояла в стороне, у изгороди. В ней он узнал хорошенькую девушку, с которой не танцевал. Хоть это был пустяк, но инстинктивно он почувствовал, что она обижена его небрежностью. Он пожалел, что не пригласил ее, пожалел, что не узнал ее имени. Она была так скромна, так мила, такой нежной казалась в своем легком белом платье… он почувствовал, что поступил глупо.
Однако помочь этому было нельзя; повернувшись, он заставил себя идти скорым шагом и отогнал мысль о ней.
Однако Тэсс Дарбейфилд не так легко забыла этот эпизод. Не сразу решилась она снова принять участие в танцах; хотя кавалеров могло быть у нее много, но — увы! — они не были так любезны, как этот незнакомый молодой человек. И лишь когда на склоне холма лучи солнца поглотили удаляющуюся фигуру незнакомого юноши, стряхнула она с себя мимолетную печаль и ответила согласием приглашавшему ее кавалеру.
Она оставалась со своими товарками до сумерек и танцевала с большим удовольствием; хотя движения в такт музыке были ей приятны сами по себе — сердце ее еще никем не было затронуто; видя «сладкие муки, горькие радости, нежные страдания и приятное отчаяние» тех девушек, чьи сердца не устояли перед долгой осадой, она и не догадывалась, на какое чувство окажется способна сама. Ссоры парней из-за ее руки во время джиги были для нее только развлечением, и когда молодые люди начинали чересчур горячиться, она их журила.
Быть может, осталась бы она на лугу и дольше, если бы вдруг не вспомнила с тревогой о странном поведении отца; мучимая беспокойством, она покинула танцующих и пошла в конец деревни, где стоял родительский дом.
Не дойдя до коттеджа нескольких десятков шагов, она снова услышала ритмические звуки, но уже не те, от которых ушла, — звуки знакомые, давно-давно знакомые! Из дома доносилось равномерное постукивание, вызванное энергичным раскачиванием колыбели, стоявшей на каменном полу; и под такой аккомпанемент женский голос задорной скороговоркой пел песенку про пеструю корову:
Я видел, как она легла-а-а вон в той зеленой ро-о-о-ще:
Идем со мной, любовь моя, и ты ее отыщешь.
Затем и постукивание колыбели и песня на секунду стихали и раздавались воркующие восклицания:
— Бог да благословит твои бриллиантовые глазки! И нежные щечки! И вишневый ротик! И миленькие ножки! И каждый кусочек тельца!
После этого моленья стук и пенье возобновлялись, и «Пестрая корова» начиналась сначала. Так обстояло дело, когда Тэсс открыла дверь, вошла и остановилась у порога, обозревая представившуюся ее глазам картину.
Несмотря на пение, от этой комнаты повеяло на девушку невыразимой тоской. После веселого праздничного дня — белых платьев, букетов, ивовых жезлов, пляски на зеленом лугу, вспышки нежного чувства к незнакомцу — этот желтый тусклый свет одной-единственной свечи, озарявший тоскливую картину… Какой резкий переход! Однако она почувствовала не только болезненное разочарование, но и леденящий укор совести оттого, что не вернулась раньше, чтобы помочь матери в домашних делах, а веселилась на лугу.
Ее мать стояла, окруженная детьми, как оставила ее Тэсс, — стояла, склонившись над лоханью, занятая стиркой, которую, как всегда, отложила с понедельника до конца недели. Из этой лохани извлечено было накануне — Тэсс почувствовала мучительные угрызения совести — то самое белое платье, которое она так небрежно запачкала зеленью у подола, гуляя по росистой траве, — платье, выжатое и выглаженное руками ее матери.
По обыкновению, миссис Дарбейфилд балансировала перед лоханью на одной ноге, а другой покачивала колыбель младшего ребенка. Качалка, на которой стояла колыбель, столько лет выдерживала тяжесть стольких детей, что от трения о каменный пол полозья ее стали почти плоскими; поэтому колыбель, качаясь, резко подпрыгивала, и младенец перекатывался из стороны в сторону, словно ткацкий челнок. А миссис Дарбейфилд, возбужденная собственным пением, раскачивала колыбель со всем пылом, какой сохранился в ней после длинного дня возни с лоханью.
Тук-тук, тук-тук — стучала колыбель; пламя свечи вытянулось и заплясало, вода капала с локтей матери, песня бойко мчалась к концу куплета, а миссис Дарбейфилд смотрела на свою дочь. Даже теперь, обремененная детьми, Джоан Дарбейфилд по-прежнему страстно любила петь. Какая бы песенка ни проникла из внешнего мира в долину Блекмур, мать Тэсс запоминала ее в течение недели.
До сих пор еще можно было уловить в лице женщины свежесть и даже миловидность молодости, и было ясно, что очарование, каким могла похвастаться Тэсс, является преимущественно даром матери и, следовательно, наследием не рыцарским, не историческим.
— Дай-ка я покачаю колыбель, мама, — мягко сказала дочь. — Или, может, мне снять праздничное платье и помочь тебе выжать белье? Я думала, ты давным-давно кончила.